Нуэво-Ларедо показался нам каким-то особенно уродливым.
— Нет, не пойдет, — решил я.
Ищем подходящую таверну (или отель, напоминает она), но неподалеку от plaza de toros натыкаемся на компанию подвыпивших американцев, громко пристающих к мексиканским девушкам; один из них пялится на нашу машину и что-то говорит приятелям, показывая на Марию. Хочу остановиться и разобраться с ним, но она уговаривает не тратить напрасно времени. Делаем еще один круг по городу, мимо «Альма Латина», где сидит трио скучающих марьячи. Взгляд задерживается на congales, и, не сговариваясь, решаем поехать к реке.
Далеко от города останавливаемся на небольшом холме с прекрасным видом на саванну. Под старым могучим дубом мягкая зеленая полянка.
Мы лежим на одеяле, глядя в бесконечное небо.
— Представляю, как все здесь выглядело в начале времен, — говорит Мария. — Когда прерию покрывала трава в человеческий рост и повсюду паслись дикие мустанги.
— Лошади тут появились несколько столетий назад, — уточнил я.
— Об этом я предпочитаю не помнить.
— Зато здесь паслись бизоны.
— Не понимаю, что хорошего в бизонах, — фыркнула она. — Что в них такого особенного, а?
Я пожал плечами.
— Но все-таки ты предпочитаешь бизонов. Ладно, пускай будут бизоны, хотя они волосатые, вонючие, неуклюжие и вдобавок рогатые.
— Они детища этой земли.
— Лошади тоже. По крайней мере, по-моему. А если лошади не отсюда, тогда и я, получается, тоже. А если я, тогда и ты чужак. В твоем мире остаются только бизоны и несчастные индейцы.
— А потом верхом на грациозных скакунах появляются отважные галантные испанцы. И всех убивают.
— Верно, увы. Я просто ханжа.
Целую ее шею.
— Отец думал, что не все мустанги вымерли. Он говорил, что видел следы неподкованных лошадей.
— Вполне вероятно, — соглашаюсь я.
И вспоминаю всех мустангов, которых мы перебили в своей жизни. Но Педро тоже их убивал. Мы все этим занимались.
У подножия холма течет ручеек, впадающий в Рио-Браво. Вдоль ручья растут хурма, каркас, пекан, ильм. В кустах щебечут сойки.
Мы занимаемся любовью при свете, в солнечных лучах, хотя нас могут увидеть издалека работники, ковыряющиеся на луковых полях вдоль реки. Марии картинка кажется чрезвычайно живописной; я искренне сочувствую крестьянам.
— Ты уверен, что хочешь быть со мной? — спрашивает она. — Мне казалось, ты предпочитаешь революционерок.
Нежно целую ее в ответ.
— Я стала старая и сентиментальная, — вздыхает она.
— Ты моложе меня.
— Женский возраст, он как собачий. Даже мой, — подтверждает она, поймав мой удивленный взгляд. — Но сейчас я думаю только о том, что наше вино греется на солнце.
Она поднимается и, подхватив бутылки, спускается к прохладному ручью. Волнуюсь, не занозила бы ногу, но ее стопы жестче моих. Наблюдаю, как скрываются в кустах ее изящные бедра, шрам на спине, волосы, собранные в пучок на затылке.
Проходит несколько минут, а ее нет. Наверное, решила облегчиться, догадываюсь я. Но она все не возвращается, и я отправляюсь на поиски — босиком решительно продираюсь сквозь высокую бурую траву, нервно опасаясь наступить на змею или на колючку. Она лежит в небольшой заводи. Распущенные волосы струятся вдоль тела, камни белеют на дне. Делаю три-четыре осторожных шага, и только тогда она поднимает голову.
— Всегда любила бывать на природе, — говорит она.
Похлопывает по воде, как по кровати, я ложусь рядом. Какой же я бледный и веснушчатый, только руки загорели, какие-то неопрятные клочья волос по всему телу… но затем все мысли отступают.
Мы лежим, как первые люди на земле, или последние. Солнце светит, вода прохладная, каждое движение невероятно важно. Мы, как дети, знаем, что больше никого на этом свете не существует.
Потом выбираемся обратно на холм, на наше одеяло. Обсыхаем на солнце, она сворачивается калачиком у меня под боком и засыпает. И больше ничего не нужно. Я понимаю, что никогда не был так счастлив, и почему-то вновь вспоминаю отца — испытывал ли он что-то подобное, хотя бы в юности. Не могу представить. Он, как и мой брат, — ружье, нацеленное на этот мир.
Наши полномочия закончились в 1860-м. Государство раскололось: с одной стороны — плантаторы и те, кто читал газеты их сторонников, с другой — все остальные. Но мятежникам был нужен Техас; Конфедерация не продержалась бы без нашего хлопка, без мяса и портов.
Тем летом сгорел Даллас. Как всегда в случае заговора, пожар сопровождали чудеса. Во-первых, все здания оказались пусты — ни одной живой души не пострадало, хотя вспыхнул целый квартал. Второе чудо состояло в том, что не нашлось ни одного свидетеля. Третье, и последнее, чудо вот какое: известно, что звук собственного голоса аболиционисту милее всего на свете, — всякий раз, как в Канзасе загоралась телега или ящик из-под мыла, не меньше дюжины фрисойлеров принимались верещать, что это их работа, в надежде, что их непременно повесят за правое дело, — но Даласский пожар не взяла на себя ни одна кроткая душа. Плантаторы подожгли свои дома, чтобы втянуть нас в войну, и уже до восхода солнца газеты принялись обвинять беглых рабов и янки, которые наверняка сожгут весь Техас, сначала изнасиловав всех белых женщин.
К концу лета техасцы были убеждены, что в случае отмены рабства весь Юг станет африканским, женщин уберечь не удастся, а расовое смешение будет нормальным делом. Хотя тут же могли начать уверять, что война не имеет никакого отношения к рабству. Что все дело в гордости, человеческом достоинстве, самоуправлении, да в самой свободе, в конце концов, в правах штатов; это война за освобождение нас от наглого вмешательства Вашингтона. И неважно, что Вашингтон спас нас от возвращения в состав Мексики. Неважно, что они приструнили индейцев.